Московский чудак - Страница 52


К оглавлению

52

И – ушел.

Эвихкайтен же – с тиками, с дергами – эти слова доложила Пхачу; Пхач с большим удовольствием мхакал и пхакал:

– Да, да – понимаю: вопрос объясняется своеобразием расположения токов астральных, не чистых, – и стал намекать Эвихкайтен, что надо бы сесть ей с ним в ванну: очиститься.

И Эвихкайтен ответила, что – «поняла»; ее мнения были тонки лишь в присутствии гостя; поступки с домашними – срам; все казалось зефиром – вдали; вблизи – бабища, прячущая под корсетом живот не зефирный; являлася в гости она с таким видом, как будто она – из Парижа; жила ж, как, наверно, уже не живут в Усть-Сысольске: невкусно!

А все говорила о вкусах.

Зачем посещал ее Киерко? Кто его знает.


***

Ответит гранитным молчаньем: ночь.

18

И не шел снежный лепень; отаи – подмерзли; сосули не таяли; великомученица Катерина прошла снеговой заволокой; за нею, кряхтя, прониколил мороз; он – повел к Рождеству, вспыхнул елками, треснул Крещеньем, раскутался инеем весь беспощадный январь, вьюгой таял; и умер почти солнепечным февральским денечком.

Но их водоводие, Март Февралевич, не капелькал по календарному способу, и Табачихинский переулок крепчал крупным настом; морозец, оживши, носы ущипнул; и носы стали ярко-брусничного цвета; согнулся под снегом забо-рик; стоял мещанин в заворотье; морошничал нищий; увы: длинноносая праздность таит любопытство; и Грибиков выглядел крысьим лицом из окна на проход многолицых людей.

И – показывал крюкиш: не палец:

– А вот, энта самая, – в шапочке в котиковой…

– С горностайной опушкою…

– Серебрецо подает: при деньгах.

С горностаевой муфточкой, к носику крепко прижатой, стояла Лизаша: прошли уже месяцы, – Митенька нос не казал и вестей не давал; посылала записочки; не отвечал на записочки; думала взять промореньем: молчала два месяца и – побежала, не зная с чего, в Табачихинский: встретить.

Ждала тут не день и не два.

Были странны ее отношения к Мите.

Сказала б – «оттуда»; «оттуда» – ее состоянья сознанья, граничащие с каталепсией; молча сидела ночами; и – видела образы, ясно слагавшие в жизни вторую какую-то жизнь, из которой тянулась к Митюше, сквозь все искаженья русальных гримас; что же делать: «оттуда» жила.

«Здесь» влачилась русалкой больною.

Немела порой; и – разыгрывалось, что идет коридором, во тьме; все скорее, скорее, скорее – спешила: летела; и чувствовала – коридор расширяется в ней, оказавшись распахнутым телом, вернее, распахом сплошным ощущений телесных, как бы отстающих от мысли, как стены ее замыкающих комнат; и переживала мандровской квартирою тело.

Отсюда на мыслях – бежала, бежала, бежала, бежала.

И – знала: сидит; все ж – бежала: в прозариванье, из которого били лучи; точно солнце всходило; спешила к восходу: понять, допонять; будто «Я» разрывалося, став сквозняками мандровской квартиры; «оттуда» блистало ей солнце, составленное из субстанции сплавленных «Я», обретающих бсмыслы в «Мы», составляющих солнечный шар.

Этот солнечный шар называла она своей родиной. Да, вот!

– Лизаша, – вы здесь? – выходила из двери мадам Вулеву.

И огромная сфера сжималась до точки:

– Ну, ну – полно томничать. И – снова пряталась.

Снова Лизаша – бежала, бежала, бежала, бежала; за нею ж – бежала, бежала, бежала, бежала: мадам Вулеву. Так сознанием вывернуться из мандровской квартиры умела, которая – только аквариум с рыбками или с русалками вроде Лизаши: «Лизаши» – нет вовсе; но стоило сделать движение – сфера сжималась до точки: до нового выпрыга; твердо стояли предметы; предметились люди и жизни: был складень тюков, свалень грузов.

Очнулась от мысли, а Мити все не было: твердо стояли дома; в каждом, – сколькие люди себя запечатали насмерть; Москва – склад тюков, свалень грузов; и – кто их протащит? Да время. Не вытащит ли оно всех их – в «туда»; и не бегает ли она в мыслях в далекое время, когда разорвется и «м», чтобы сплачиваться в «Мы»?

Вот об этом и силилась Мите она рассказать, укопав миньятюрное тельце в мягчайших подушечках, вздернувши умницы бровки; ждала, что он скажет; ведь он только слушал ее без протеста; и силился высказать то, что не выскажешь:

– Нет, не умею.

– Попробуйте, Митенька, сделать, как я: посидимте, закроем глаза; и – «туда».

И – сидели: ковер кайруанский сплетал изузоры свои; попугайчик метался:

– Безбожники! И появлялась мадам Вулеву:

– Экскюзэ: я не знала; вы здесь – не одна… И Лизаша сверкала от гнева глазенками.

Люди делилися ею; одни не бывали «там», как Вулеву; а другие, как Митя, бывали: во сне; сон тот силилась выявить Мите, его сделать опытами молчаливых каких-то радений (игра в посиделки), а Митя, своим подсознаньем тянувшийся к ней; преломленный «русалкой больною», в ней жившей, тогда становился уродцем: не мог ухватиться за то, чему не было форм; думал – хочет схватиться за ножку.

Лизаша же – щелк его:

– Митька, отстаньте!

И после – трепля по головке:

– Уродец!

Да, странно сложились ее отношения к Мите.

В Ликуй-Табачихе бил колокол – густо, с завоями; туча разинулась красным ядром; искроигрием ледени бросилась улица; и позабыв, что дала уже, нищему – в руку монеткой она:

– Да воздаст тебе сторицей бог! Тут и Митю увидела.

Он крепышем, в карачае, в тулупчике черной овчины, надвинув на лоб малахай, разушастую шапку, спешил к себе:

– Митенька!

– Здравствуйте.

И показалось, что встреча ему неприятна. Она объяснила по-своему это и стала просить к ним вернуться:

– «Вы «богушку» вовсе не знаете, Митенька: вспыльчивый он… Ну, ему показалось тогда, что вы… вы… – покраснела, – меня обижаете… Я уж ему объяснила все это.

52