Эти русальные игры с собой и с другими ее довели до врача: доктор Дасс, даровитейший невропатолог, к ней ездил и всем говорил:
– Не дивитесь – расстройство чувствительных нервов у барышни: псевдогаллюцинации – да-с!
На него покосилась русалочным взглядом.
На все отзывалась она как-то издали; и проходила по жизни – как издали; точно она проходила на очень далеком лугу, собирая лазурные цветики, перед собою в Москву, протянув свои тени; из этих теней лишь одна называлась Лизашей Мандро.
– Я пойду покормить свои тени собой, – говорила не раз она Мите Коробкину.
Странная девушка!
Странными были ее отношения с отцом.
Все сказали бы: бешеное поклоненье; звала его «богушкой»; и – добивалась взаимности: он же ее называл тоже странно: сестрицей Аленушкой; был с ней порой исключительно нежен, – совсем неожиданно нежен; казался хорошим и ласковым другом; порой даже спрашивал, как поступать ему в том иль в другом; и – выслушивал критику:
Вы – необузданны.
Вы обусловлены вашей коммерцией.
– Вы обезумели, – только и слышалось.
Вдруг, – без всякого повода, – делался он ее лютым мучителем; и по неделям совсем не глядел на нее, покрывая ее, точно льдом; и Лизаша бродила в паническом страхе, стараясь ему попадаться – нарочно; глядела умильно; а он становился – жесточе, капризнее: брови съезжались – углами не вниз, а наверх, содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающем руки, соединенные ладонями вверх; точно пением «Miserere» звучал этот лоб.
Точно чем-то содеянным мучился; но и в мучении этом изыскивал он наслажденье: себе и Лизаше; Лизаше – особенно.
Так жизнь Лизаши текла между драмой и взлетом; уж третий день длилась драма.
____________________
В окне – открывалась Петровка.
Везде заморозились лужицы; впрок! Смотришь – градусник ниже нуля; смотришь – трубы подкудрены дымом (наверное, гарями пахнет); и тащатся синие, сине-белые шкуры (не тучи) по небу; под ними – отмерзлая мостовая отбрасывает полуметаллический блеск; вот из серого, черно-серого сумрака скоро уже оборвутся охлопочки белые; и образуются всюду снегурочки в мерзлых канавках, на кустиках, около тумбочек; серые мерзлости улицы станут в снегурочках.
Да, в эти дни роковые земля – в полуобмороке: связывается морозами; полуубитое сердце прощается с чем-то родным.
Соломон Самуилович Кавалевер.
Он был узколобый, с седою бородочкой; лысый; горбина огромного носа всегда заключала, вертел барышами, как пальцами, он и высказывал лишь доскональные мнения; он-то и был настоящим созвездием, перед которым поставили декоративную ширму: «Мандро».
Кабинет раздавался обоями гладкого, синего, темно-синего, очень гнетущего тона, глубокого, – с прочернью; фон – углублялся: казалось, стены-то и нет; – кресла, очень огромные, прочные, выбитые сафьяном карминного листа, горели из ночи.
И также горел очень ярко сафьянный диван.
Пол, обитый все той же материей синего, темно-синего, очень гнетущего тона – глубокого, с прочернью, даже внушал впечатленье, что кресла естественно взвешены в ночи; перед диваном распластывался зубы скалящий белый мед, ведь с золотистою желчью оглаженной морды; казался он зверем, распластанным в хмурь.
Кавалевер все это рассматривал; после рассматривать стал на столе филигранные канделябры; но тут появился Мандро, перетянутый черным, приятнейшим смокингом; смокинг его моложавил; он был в черных брюках, подтянутых кверху, со штрипкою, в черных, как зеркало ясных, ботинках и в темно-лиловых носках; появился из спальни – с бумажкою.
Белая клавиатура зубов проиграла:
– А вы посмотрите: факсимиле копии той, над которой в Берлине теперь математики трудятся.
И протянул он бумажку, измятую, всю испещренную бисером формулок: тут Кавалевер увидел, что каждый волосик густеющий шевелюры Мандро был гофрирован тонко; бумажку сложил пред собою на столик, схватившись рукою за руку; и пальцами правой руки завертел вокруг левой:
– Так вот, лоскуток этот…
– Да…
И бобрового цвета глаза заиграли ожогами, очень холодными.
– Как к вам попал документ?
Эдуард Эдуардович сдвинул морщину: потом распустил белый лоб (как шаром покати); как бы умер на миг выраженьем лица; и – продолжил, приятно воскреснув улыбкой:
– А я собираю старинные книги… И вот, совершенно случайно, в одном из мной купленных томиков с меткой «Коробкин» (я томик купил за старинные очень «ех libris») нашел я бумажку; историю документа вы знаете…
И Эдуард Эдуардович с видом довольным расслаивал пальцами бакенбарду.
– Обычная – ну – тут трагедия… Дети, отцы…
– Стало быть, это сын отдается, – горбиною умозаключил Кавалевер.
– Не стоит рассказывать: сын появился у нас.
– Ну, – вы знаете: если старик между книжек своей библиотеки прячет такие вещицы, а сын…
Но, увидевши жест фон-Мандро, он поправился:
– Если тома исчезают, то могут еще документы такие пропасть. Ну, вы знаете: могут пропасть.
– Нет, за всякою книгою, вынесенной из дома, следят.
Очень мягким округлым движеньем руки свои пальцы (большой с указательным) соединил на губах с таким видом, как будто снимал он какую-то пленочку с губ.
И, отставивши руку, он палец о палец размазывал будто.
– Предвидено.
Тут же себя оборвал:
– Ну, – пора-пора: час, Соломон Самуилович. Вам?
– На Варварку.
– А мне – на Кузнецкий.
Схватив и затиснув портфель, сделал жест пригласительный длинной рукою (он был долгорукий); массивный финифтевый перстень рубином стрельнул.
И пронес, седорогий и статный, сквозь завесь портьеры свои бакенбарды за гнутой спиной Кавалевера, чуть не споткнувшегося о… Лизашу, которая отлетела к дивану; увидев отца, она стала живулькою розовой; ротик казался плутишкой; на личике вспыхнуло легонькое прозарение, точно сияние севера, вставшее мороком: